Статьи

ЭССЕ: ПОВЕСТВОВАНИЕ О СУИЦИДЕ

После того как совершено самоубийство, слово переходит к тем, кто пережил суицид ближнего! Вопреки ритуальному молчанию перед фактом суицида, люди, потрясенные смертью ближнего, склонны говорить иначе, чем когда речь идет об “обычной” кончине, и это еще сильнее подчеркивает всеобщее безмолвие. Мы решили проанализировать их слова, их нарратив. Поведанная история стремится стать объясняющей, но невозможность проверить ее дальнейшим ходом событий делает ее не более чем интерпретацией. Каковы же ее составляющие? Известен конец: трагическая смерть; постулируются причины, заранее подогнанные под этот конец. Кроме того, такого рода интерпретация проникнута субъективным отношением рассказчика. Чего стоит эта субъективность? Вспомним обстоятельства самоубийства Зенона из Китиона (конец IV ст. до Р.Х.); биографы описывают его самоубийство как акт в высшей степени достойный. Упомянем о Montherlant (1896–1972), биографы которого рассказывают, что после оглашения медицинского заключения о приближающейся слепоте его уже не покидали мысли о неполноценности оставшейся жизни. Однако оба случая можно рассматривать в контексте единой интерпретации, проистекающей из рассуждений стоиков. Согласно их традиции суицид законен и рационален при условии, что он не совершен по инициативе одного лишь субъекта и не вызван страстью либо заблуждением. Стоик решается на самоубийство, но инициатива исходит не от него: так велит судьба или божество. Следовательно, суицид предлагается в виде знаков, которые мудрец принимает или отвергает. Зенон, старец и калека, который имел все “основания” распрощаться с жизнью еще в ранней юности, падает и ломает мизинец(1). Знак понят и воспринят: он удушает себя. Montherlant узнает о приближающейся слепоте. Знак лишает его роли вселенского деятеля — писателя: 21 сентября, в день равноденствия, исполненный стоических вдохновений, Montherlant добровольно уходит из жизни. Но мы говорим следующее: Зенон обожествлен, Montherlant же вернулся к человеческому, слишком человеческому! Очевидно, что окружающая нас культура налагает отпечаток и формирует наше мнение о суициде. Сейчас мы пытаемся найти компенсаторную причину там, где в прошлом усматривали героизм мудреца.

Наш подход определялся именно такими рассуждениями, какими бы тривиальными они ни казались. Речь идет о выявлении того, о чем детерминистская культура XIX века заставляет нас строить догадки, рассказывая о некоем затронувшем нас самоубийстве. В отношении суицида детерминизм внес в нашу ментальность правила объяснения, с помощью которых, как будет показано ниже, можно отдалить от реальности единичную и конкретную историю самоубийцы, переданную нам рассказчиком. Таким образом для рассказчика высвобождается простор для инсценировки и проецирования нового содержания. Какого — мы увидим, выделяя некую метаморфозу рассказчика, становящегося романистом-автором. Романистом поневоле, придумывающим персонаж, которого он “самоубивает”! Такое придумывание в литературном творчестве определяется некоей парадигмой, которую мы можем встретить и в повседневности в виде принципа “псевдонимии”: истории имени, которое хотят лишить жизни, “самоубить” посредством рассказа о суициде.

Дискурс интегрирования

После самоубийства близкого человека окружавшие его предрасположены изложить историю его смерти. Историю совершенно особенную, так как она представляет собой историю всей жизни человека, но изложенную в обратном порядке. Мы не знаем, каким будет наш конец, наша смерть, а предчувствие смерти преисполнено страха, усиливающегося ощущением бессилия. В повседневности именно бессилие побуждает представлять неоспоримые вещи как сомнительные. Столкнувшись со смертью в результате самоубийства, мы достоверно знаем конец, но одновременно предчувствуем такое разнообразие всевозможных причин, что не можем остановиться ни на одной из них: а вместе с тем некое чувство — результат незнания или бессилия — подталкивает нас к тому, чтобы рассматривать их все как достоверные. Из таких предпосылок и оформилась потребность в конструировании рассказа, истории, которая определит смысловую связь между полюсом достоверного — смертью и полюсом недостоверного — многочисленными предполагаемыми причинами. Где и как найти такую смысловую связку? На первый взгляд кажется, что можно сослаться на биографию умершего. Однако мы не придерживаемся этой точки зрения! Налицо нестыковки тех или иных биографических фактов, неполные знания о них. Более того, недостаток информации порой приводит к вымыслу: иногда люди, окружавшие самоубийцу, упоминают факты, о которых при жизни не знал — вопреки всей их правдоподобности — даже он сам!

В историях, приводимых теми, кто пережил суицид ближнего, поражает обилие догадок, возникающих вопреки недостаточному знанию биографии. Откуда эта склонность к установлению причинной последовательности при недостаточном понимании сути происходящего? Наша гипотеза основана на мысли о том, что повествование тех, кто пережил суицид ближнего, искажается “априорными” предпосылками, составляющими базис данной культуры. Нам кажется, что решающим является принцип, определяющий познание XIX столетия. Вопрос о суициде, рассматриваемый сквозь призму детерминистского принципа — фундаментального закона этого столетия, — преломляется в словах рассказчиков, обусловливая появление “подправленного сценария”(2), сквозь который, как увидим далее, просматривается влияние психики рассказчика.

Каково значение детерминизма для обсуждаемой нами темы? Сразу же скажем, что оно базируется по крайней мере на одном ключевом утверждении: в акте самоубийства решающую роль играет не индивидуальная воля. Коль суицид не является лишь действием индивида, речь идет о социальном действии, характерном для коллектива: исследование с позиций детерминизма “обделяет вниманием” причины, отдельные побуждения, считающиеся сугубо индивидуальными(3), и оценивает те, которые лучше поддаются количественному обобщению. Девятнадцатый век возвышает и утверждает подобные идеи, явно преувеличивая эвристическую ценность статистических исследований и эпидемиологических данных. Работа “Le suicide” (1897) Emile Durkheim (4) совершенно справедливо считается фундаментальной для подобного подхода.

В наши планы не входит перечисление хорошо известных тезисов Durkheim, подхваченных современной социологией(5). Мы предпочтем уделить внимание другому аспекту творчества социолога, а именно тому, как он комментирует социальный феномен самоубийства, используя результаты статистического анализа. Предпочтение отдается одному из понятий, которое лежит в основе анализа, — понятию интегрирования(6). Быть интегрированным означает быть защищенным, излеченным от возможности совершить самоубийство. Согласно Durkheim, чем больше индивидуум интегрирован в общество в социологическом смысле этого термина, то есть в семью, населенный пункт, родину, нацию, религию и т.д., тем больше у него шансов избежать суицида. Скажем то же самое иными словами: чем более “самоубивается” индивидуальность человека, тем большую защищенность он приобретает!

В основе нашего желания выделить дискурс интегрирования лежит две взаимопредполагающие и взаимообъясняющие причины. Первая — лексического порядка: в середине столетия термин “интегрирование” применялся только в математике(7). Вторая же заключается в том, что этот новый термин стал причиной чрезмерного теоретизирования в научных кругах второй половины XIX века. Даже если первоначально он относился к биологии, то само понятие, используемое во всех областях знаний, перегружено значениями. Оно вполне может быть одним из ответов — противоядием! — на другое макропонятие, также пронизывающее столетие, — понятие вырождения(8). Durkheim, упоминая о вырождении, усматривает в нем лишь способствующее, но не достаточное условие для суицида(9). Если мы ненадолго продоложим дискуссию, которую ведет по этому поводу Durkheim, то нам откроется логика действия механизма интегрирования.

В своем основном произведении Durkheim последовательно отвергает все экстрасоциальные факторы, считая их недостаточными для объяснения суицида. Он борется не только с психиатрическим тезисом, согласно которому суицид “неврастеничен” или “мономаниакален”, но и с утверждением о его наследственной природе. Отныне Durkheim, столь горячо поддерживая концепцию интегрирования, становится на путь, который впоследствии приведет к развитию нейробиологии и нейропсихиатрии. Теперь Durkheim противостоит психиатрам прошлого, основной целью которых, как увидим далее, была вовсе не теория о суициде; он подтверждает и обогащает современную ему психиатрию. Отметим два момента. J.H.Jackson (1834–1911), говорить о влиянии которого лишний раз нет никакой необходимости(10), вносит в неврологию понятие интегрирования (консервативное интегрирование структур и функций). Этот автор подарил своему веку доктрину о нервном интегрировании: мозг является продуктом необратимой эволюции, характеризующейся интегрированием все более сложных механизмов; патологические состояния не являются декомпозицией физиологических состояний; они — следствие дезинтеграции (то есть деструкции высших, филогенетически самых молодых механизмов), возврат к более простым и автоматизированным процессам. Несколько лет спустя P.Janet построил теорию “психастенических состояний” и определил душевное заболевание как недостаточность интегрирования, недостаточность психического синтеза(11).

Мы не ставили своей целью воспроизвести историю понятия интегрирования, а хотели лишь показать, что Durkheim стал участвовать в течении, которое сам же пытался опровергнуть, положив в основу своей общей теории о суициде идею о недостаточности интегрирования. Что и свидетельствует о силе — интегрирующей силе — дискурса интегрирования.

Об интегрировании патологического

Рассмотрим динамику становления концепции, чтобы выявить дополнительные смыслы: по мере упрочения позиций понятия интегрирования изменяется и понимание интегрированности. До XIX столетия интегрированность организма, тела мыслилась исходя из образа закрытости, идеи о приведении к единству. Болезнь, таким образом, описывалась как экзогенное нарушение, а выздоровление — как возвращение в прежнее состояние(12). При таком взгляде на организм как на закрытую систему становится приемлемой мысль об обратимости его состояний. Более того, подчеркивается именно процесс возврата к нормальному, что и было одной из причин кризиса подобного мышления. В XIX столетии организм представляется открытым (интегрированным) для среды (внутренней и внешней), он пребывает во взаимообмене с нею, получая и расходуя энергию, адаптируясь. Отсюда следует, что интегрированность — это способность управлять новым состоянием, вызванным воздействием среды и находящимся в развитии. Определенная таким образом интегрированность привносит в свое концептуальное поле понятие необратимости, невозможности возвращения в прежнее состояние. Следовательно, понятие необратимости утверждается в медицинской мысли не для того, чтобы обозначить патологический процесс, а чтобы указать на невозможность возвращения в прежнее состояние, возвращения, которому суждено было стать синонимом патологии. Итак, понятия обратимости и необратимости, изменяя систему отсчета, формируют возможность совершенно иного подхода к осмыслению суицида. Начиная с античности и до периода романтизма проблема суицида состояла из диалектики обратимости и необратимости. Стремление к самоубийству всегда рассматривалось (как учеными, так и непосвященными) в свете категории трагического: проявление свободной воли индивида, направление которой всегда обратимо, даже если фатальный знак — необратимое — увлекает ее за собой. Ничего подобного не наблюдалось в том периоде, о котором мы говорим: преобладание концепции интегрирования, модификация концепции интегрированности — вот факторы, под действием которых обратимость представляется невозможной. Стремление к суициду (к возвращению назад), в то время как нормой является необратимость, входит в сферу патологического. Обратим внимание на парадокс, подмену, характеризующую культурное бессознательное: во что бы то ни стало, действие, ведущее к суициду, мы назовем необратимым, для того чтобы на самом деле подчеркнуть именно патологичность этого действия.

Убийца самого себя

Если принять точку зрения медицинской практики, то можно ясно проследить не только тенденцию, которая характерна для детерминистского дискурса, отвергающего значение особенностей индивидуальности, но и тенденцию развития отношения к смерти. Данный предмет заслуживает более подробного рассмотрения. На заре XIX столетия Bichat в “Физиологических исследованиях о жизни и смерти” (“Recherches physiologiques sur la vie et la mort”, 1800) утверждает: “жизнь — это совокупность функций, которые противостоят смерти”. Общая тональность того, что мы намереваемся утверждать, задана именно в этой ставшей широко известной фразе. Для врача жизнь представляется самоотмежеванием

(в длительной и изнуряющей борьбе) от той фундаментальной реальности, каковой является смерть. Такая предпосылка не может не влиять на занимающий нас предмет. Напомним, что самоубийству в психиатрии стали уделять должное внимание лишь в конце XIX века, а прежде, в течение всего столетия, им интересовалась в основном судебная медицина(13). Более чем когда-либо практика отныне специализируется на “медицине смерти”, а не на медицине жизни, которая идет к смерти. “Почему” смерти (иначе говоря — мотивы совершения суицида), как только их начинают рассматривать, извлекают на свет не поддающуюся точному определению этиологию, перегруженную воображаемым, в котором вперемешку существуют бред греховности, невзгоды, пеллагра, исчерпание всех утех судьбы и богатства и, разумеется, непременно вред от онанизма!

Основная задача судебно-медицинского эксперта — выяснить, был ли индивид убит или он сам лишил себя жизни. Замечание может показаться крайне тривиальным, если не добавить, что в подобном случае взгляд врача очарованно останавливается на проблеме, которая вытеснит более важную: как именно, а не почему было совершено самоубийство. Вот откуда пространные и детальные описания случаев самоубийства, которые предполагают количественный анализ причин смерти.

В качестве показательной иллюстрации приведем случай с мясником, упомянутый доктором Carmeil: “Он схватил тесак и острием стал наносить себе сильные удары по лбу, после чего упал замертво. Посередине лба снизу доверху зияла продольная дыра в дюйм длиной и в полдюйма шириной и глубиной… Вычислили, что несчастный должен был нанести себе по крайней мере сотню ударов, прежде чем скончаться”(14).

“Вычислили”, как говорит Carmeil, будто целью подсчета было выявить, каким образом покончивший с собой должен был бы действовать, чтобы наверняка убить себя! Повторим, что учебники по медицине XIX столетия изобилуют подобными описаниями(15). Несмотря на положение о том, что судебно-медицинский эксперт должен воздерживаться от утверждения, будто серьезные повреждения могут быть получены исключительно вследствие убийства, наличие смертельных ран все-таки затрудняет подход к рассмотрению того или иного случая. Добавим, что врачи, поглощенные проблемой самоубийц, проблемой причин подобной изобретательности и упорства, выдвигают весьма поверхностную теорию “физической нечувствительности”, согласно которой несчастные “могут наносить себе многочисленные удары, не чувствуя их”(16). Возможно, именно такое восхищение тем, “как-становятся-убийцей-себя”, вызвало к жизни ставшую лейтмотивом одного из психиатрических течений “профессионализацию” суицидального акта. Мы имеем в виду теории, устанавливающие связь способа самоубийства с занятием тем или иным ремеслом. От Esquirol до Szondi осуществляется увязывание “способа” совершения суицидального акта и профессии(17).

Романист поневоле

Проанализируем все сказанное еще раз. Что мы хотели изложить и подтвердить? Суицид в том виде, в каком его рассматривала культура XIX столетия, не является действием в результате индивидуального волеизъявления; это действие детерминированное или детерминируемое, ограниченное нормами. Социология суицида, психиатрическая и медицинская литература подгоняют на свой лад то “a priori”, которое при изучении суицида лишает смысла как частные случаи, так и жизнеописания индивидов. Мы считаем, что эта культура уделяет особое внимание истории, рассказанной тем, кто пережил суицид ближнего. Как же оценить вразумительность приводимого рассказа, если рассказчик располагает лишь хаотическими данными? Коллективное культурное бессознательное оставляет наследие; слушатель им завладевает, с легкостью воспринимая речь с указанием причинных отношений, которые ему вряд ли известны или которые он просто не может распознать. Отметим, что ситуация, когда рассказчик склонен произнести утверждение “он убил себя потому, что…”, сложилась благодаря культуре, которая при осмыслении суицида сама убила индивидуальность! Более того, та же культура не только обеспечивает постороннего рассказчика недостающими логическими связями, она приглашает близких стать рассказчиками и вовлекает их в этот процесс. Действительно, как в XIX, так и в ХХ столетии суицидальный акт, в силу различных причин, и содержится в семье, и сдерживается ею(18).

Мы уже многократно использовали термин “рассказ” (нарратив). Не упрекнут ли нас в том, что рассказ — не единственный источник данных и что пережившие самоубийство ближнего также охвачены желанием действовать? Ясно, что мы не станем сводить их до уровня существ, которым надлежит высказаться, да и только. Но подчеркнем, что действие предполагает причину не только идентифицированную, но и обособленную от других. Например, человек, близкий тому, кто погиб в автокатастрофе из-за лихачества какого-то водителя, станет членом ассоциации по профилактическим мерам. В данном случае действие приносит успокоение и уменьшает желание высказываться. После самоубийства ближнего именно рассказ, слова избавляют от нагромождения разрозненных причин. Освобожденное слово: будет ли свободной рассказанная история? Не будет ли суждение противоречить культурному наследию, на которое мы сделали ставку? Напротив, материал, содержимое этого наследия, предопределяя рассказ в его причинных утверждениях, отдаляет событийную реальность биографии самоубийцы, отделяет реальность, “переписывает сценарий”. Вот, как нам кажется, ключевая фаза: конкретный индивид — со своей конкретной историей — перестает быть главным действующим лицом рассказа. Именно конкретность была тщательно отфильтрована культурой, к которой мы так долго стремились. Очевидно, что иная культура отфильтровала или, напротив, позволила бы совершенно иной рассказ. Напомним о том, каким образом совершил самоубийство Зенон (во вступлении мы об этом рассказывали). Он сломал мизинец — и удушил себя! Конкретная деталь, знак, которому в настоящее время не придают сколько-нибудь серьезного значения, тогда могли быть причиной в высшей степени серьезных последствий. В нашей культуре тот, кто пережил суицид ближнего, рассказчик, сам того не желая, вспоминает о субъекте, лишая его индивидуальных особенностей. Опустошенный же, лишенный собственной сущности субъект, чем дальше, тем в большей степени, приобретает вымышленный характер. Только смерть рассказчик не считает вымыслом. Таким образом, в его распоряжении есть две данности: некий вымысел и смерть. Кажется, именно теперь может произойти окончательная метаморфоза: отныне рассказчик стоит перед лицом не чужой истории, пусть и произошедшей с его ближним, он уже утратил то, что могло бы определить его как рассказчика, он все более походит на романиста (момент вымышленного), романиста, заставляющего свой персонаж покончить с собой. История, так сказать, была присвоена. Рассказчик стал романистом вопреки собственной воле.

Метаморфозы псевдонима

Рассказчик, переживший суицид ближнего, становится, как уже говорилось, не совсем рассказчиком, он превращается в романиста. Тогда мы хотели бы предположить, что этот романист вводит в игру по своему усмотрению собственное имя, повествуя об истории суицида. Мы проанализируем причины, по которым имени, привнесенному вымыслом, предопределена смерть, “самоубийство”.

Мы обращаемся к метафоре романиста потому, что через литературу может раскрыться немало потаенного. “Госпожа Бовари — это я”. И мы узнаем утверждение Флобера. Эта формулировка (что правда, то правда) уже многократно трактовалась(19). Однако несмотря ни на что, попытаемся предложить еще один вариант: решительно заявим, что мы усматриваем в ней признак удавшегося псевдонима, удавшегося — потому что покончившего с собой.

Данная работа, безусловно, не может преподнести анализ всего творчества Флобера. Довольствуемся некоторыми уместными напоминаниями. У Флобера текст и биография непостижимым образом переплетены.

В нашу задачу не входит комментировать литературные достоинства или недостатки. Красота цветка, как мы знаем, зависит не от удобрения, но последнее вносит в нее свой вклад! Упомянем лишь о значении подобного вклада.

Когда Флобер редактировал главу, в которой речь шла о самоубийстве госпожи Бовари — об отравлении, он находился в состоянии, сходном с галлюцинаторным (сопровождающемся вместе с тем вполне реальной повторяющейся рвотой) и ощущал привкус мышьяка(20): мышьяка, который, напомним, он вводит и в текст, и в тело Эммы, чтобы вызвать ее смерть. Эмма, проглатывая мышьяк, ощущает “ужасный вкус чернил”(21)!

“Госпожа Бовари — это я”: в этом признании мы видим подпись собственного имени, идентичности (“я” — Флобер) имени, являющегося синонимом не патронимического наследия, а напротив, персонального присвоения, предполагающего определенный промежуток времени, времени, заполненного псевдонимом “Госпожа Бовари”. Следовательно, этот псевдоним необходимо имеет преходящую природу: его заставят (по возможности, а такая возможность у писателя есть всегда!) покончить с собой. Вот почему мы можем написать “Госпожа Бовари — это был я!”, указывая тем самым на “предшествующий суицид” в том значении, в котором его употреблял Artaud, суицид наоборот, суицид, цель которого — не смерть, а несомненно жизнь, присвоенная жизнь.

Флобер может служить образцом. Ему удалось то, что нечасто удается тем, кто пережил суицид ближнего, но кто так и не сможет полностью смириться с произошедшим и покончит с собой. Имеем в виду покончивших жизнь самоубийством людей искусства. Воздержимся от замечаний по поводу литературы. Не следует ли сразу же дерзнуть и предложить выражение: творцов нередко охватывает сокрушающая “псевдонимомания”(22). В беспримерных поисках славы псевдоним утрачивает свою промежуточную функцию (и значение) и превращается в самоцель для личности, которая несносна сама себе, превращается в самоцель в полном смысле этого слова.

Проблема имени*

Проиллюстрируем наш анализ исключительно показательными примерами. Приведем случай писателя Jacques Vachй (1896-1919). С самого начала литературной деятельности Vachй склоняется к устойчивой “псевдонимомании” и одновременно испытывает столь же сильное отвращение к собственному имени. Итак, он подписывает свои книги вызывающими Monsieur Cocose, Tristan Hilar, а еще Jacques d’O… Но за провокацией скрывается другое, поскольку игра масок обнаруживает существование писателя: охотника, сварщика, шахтера…, он мчится по миру, скрываясь уже не под псевдонимами, а под чужими именами. Он убивает себя передозировкой опиума.

Другой — еще более убедительный — пример писателя Romain Gary. Его литературная жизнь отмечена “покончившими с собой” псевдонимами. Начиная с первого романа (в то время ему было всего девятнадцать лет), он подписывается Lucien Brыlard, позже подписи становятся более разнообразными: Fosco Sissibaldi или Shatan Bogat. Столько историй, написанных под эгидой “псевдонимии”, в которых герой кончает жизнь самоубийством, позволяет себе умереть, ставя нас перед проблемой суицида. Затем в произведениях Gary оформляется псевдонимическая серия Emile Ajar. В “Псевдо” E. Ajar его персонаж Тонтон Макут — R.Gary? — убивает себя!

* Игра слов, которую при переводе невозможно сохранить: фр. nom, — “имя”, renom — “известность” (прим. пер.)

В этом тексте так же совершенно очевидно проявляется непереносимая идентичность, о которой мы говорили выше. Пароксизм непереносимой личности: Ajar существует (это псевдоним Павловича, младшего двоюродного брата Gary, которого, кстати, он представлял как своего племянника!), и Gary хочет убедить в этом своих читателей. Он пишет “Псевдо” для того, чтобы сказать, что Emile Ajar действительно существует. Но это по-прежнему псевдоним! Сдержанность критики подливает масла в огонь, делая мир Gary еще менее доступным. Отныне уже само значение псевдонима вызывает подозрение: есть ли в нем хоть малейшая черточка идентичности? Все кажется псевдонимичным, создается впечатление, что нет ничего реально существующего. Или же это именно псевдоним — в данном случае обязывающий — позволил ему стать Товарищем Освобождения и принес, как хотел думать Gary, ему известность. Возможно, именно теперь следует покончить жизнь самоубийством, перестать существовать, чтобы засвидетельствовать существование и идентичности псевдонимов. И Romain Gary вставит ствол* карабина себе в рот.

Об известности и о восстановлении имени**

Нам кажется, что понятие славы является ключевым при размышлениях о тех, кто пережил суицид ближнего. Мы все больше убеждаемся в том, что, представ перед актом суицида как таковым, те, кто пережил самоубийство ближнего, ощущали полное бессилие перед своим желанием стать известными. Это бессилие предваряет специфический траур. Поищем подтверждения наших размышлений, обратившись к “Аяксу” Софокла (23). Зададимся целью распознать диалектику имени и известности (и восстановления имени).

Послушаем, что Аякс (Ajax) говорит о своем имени, играя им: “Ayaї, ayax! Кто бы мог подумать, что мое имя будет так соответствовать моим несчастьям?”(24).

Повествуя нам о своем несчастье, Аякс вспоминает отца, который некогда на этой же земле был славным и доблестным воином. За что это несчастье? Его слава под ударом кратковременного безумия стала меркнуть: из прежнего воина Аякс превратился в кровожадного мясника, разящего животных в стаде, которых он принимает за своих врагов. Что делать? Ответ Аякса заслуживает цитирования: “…Очевидно, что боги отвернулись от меня, греческая армия меня ненавидит, а вся Троя и страна — презирают. Переплыву ли я Эгейское море, чтобы вернуться домой, оставив корабли на якоре, а Атридов одних? С каким лицом покажусь я своему отцу Теламону? Как перенесет он, увенчанный великой славой, то, что меня незаконно лишили награды за мужество? Это непереносимо”(25).
* Игра слов, которую при переводе невозможно сохранить; фр. canon: ствол оружия (в данном случае) и cas-nom: случай — имя являются омофонами (прим.пер.)

** В оригинале название подраздела — Du renom. Вновь имеем дело с игрой слов. Существительное renom — “известность”, “слава”, “репутация”, отглагольное же существительное (от renommer — “вновь назначать”, “вновь упоминать”) — в авторском использовании.
По сравнению с крушением известности Аякса доводы, приводимые его супругой Текмессой, которая пыталась растрогать его, взывая к отцовским чувствам и описывая будущее сына-сироты, бессильны: Аякс лишает себя жизни.

Пойдем далее. Софокл в своей трагедии показывает нам и зло и средство против него. Аякс кончает жизнь самоубийством, прибегнув к простейшему приспособлению, которое поглотит все внимание судебно-медицинских экспертов, упоминаемых нами выше. Аяксу предстоит убить себя мечом, но меч тоже должен исчезнуть! Меч, воткнутый в землю, позволит Аяксу проткнуть себя насквозь, а сам под тяжестью мертвого тела войдет в землю(26). Итак отметим, что меч (то есть часть идентичности Аякса, который породил его славу) будет погребен: он сам убивает всего себя, чтобы не случилось убить лишь часть — сопутствующие меч и славу. О щите же Аякса (другой составляющей его идентичности, той, что обеспечивала его защиту) Софокл говорит, что он завещает его сыну, имя которого совпадает с названием щита(27). Таким образом, сын носит имя, совпадающее со средством самозащиты: именно этого и недоставало отцу! Это совершенно противоположно тому патронимическому наследию, жертвой которого стал Аякс, противоположно патронимическому наследию и порожденной им славе! Урок очевиден, он позволяет нам представить замечания в сжатом виде. Желание славы определяет и пронизывает нашу судьбу. Сам термин чрезвычайно многозначен. Префикс “ре” (во французском термине, см. примечания к названию подраздела. — Прим. пер.) указывает на возврат имени и одновременно на его отрицание. Не идет ли в данном случае речь о возвращении к тому моменту, который наделил именем, о возвращении, оживленном желанием присвоить его функцию? Как мы отмечали, Аякс обращается к отцу и желает такой же доблести, с которой он соотносит и собственную славу! В жажде славы содержится желание назвать себя самому и через это родиться от себя. В процессе рождения самого себя псевдоним может ознаменовать один из успешных этапов (вспомним о Флобере), но псевдонимомания — гибельное искушение, а суицид — парадоксальный конец!

Суицид имени

Нельзя сказать, что подход, которому мы следовали для постижения логики известности (и восстановленного имени), не повлиял на анализ рассказа переживших суицид ближнего. Результаты можно проследить в масштабе траура. Траура по “воспроизводящей” функции, представляющей для нас, вероятно, наибольший интерес. Воспроизводящей функции не в биологическом понимании, а той, которая вызвала к жизни имя (род) или чувство (близкие), носителя имен (во имя любви, дружбы…), и, конечно, функции, породившей желание славы (и восстановленного имени). Если исходить из этого, то не придем ли мы к мысли, что естественная склонность тех, кто пережил суицид ближнего, рассказать о нем (к рассказу, который обретает ясность, пройдя своеобразное фильтрование через определенную культуру, к рассказу, приукрашенному “гарантированными” причинно-следственными связями), — не что иное, как желание рассказать о своем имени, не что иное, как желание представить историю имени романиста, ставшего таковым вопреки собственной воле, имени, с которым он расправляется, прикрываясь рассказом о суициде ближнего. Детерминизм, который мы анализировали и который мог казаться чрезмерным, теперь становится освободительным!

Те, кто пережил суицид ближнего, в символическом времени их рассказа являются псевдонимом псевдонима, который в свою очередь потерпел трагическую неудачу, но который они вызвали к жизни (по крайней мере, они так считают!). Они — это тот псевдоним, который они умертвят, рассказывая близкую им историю суицида, столь близкую, что со многих точек зрения он принадлежит им. Романист вопреки собственной воле — это псевдоним, который кончает жизнь самоубийством.

Попытка метафоризованного суицида

Проясним до конца логику, которую только что постигли, и на этом закончим свои размышления. Не предпринимается ли в завершающей стадии превращений рассказа, который мы выделили в конечном итоге и чье право на метаморфозное существование отстаивали, попытка суицида со стороны того, кто пережил суицид ближнего, попытка метафоризованная и тем самым спасительная? Доверимся интуиции: мысль о суициде, ограждающая нас от имитации! В этом рассказе убито имя, то есть составляющая, а не целостность, то есть личность, не так ли? Отметим, что таким образом мы симметрично переходим к “анти-Аяксу” и к символике меча. На мгновение возвратимся к Флоберу. Во время агонии Эммы перед глазами господина Бовари пляшут строчки книг, в которых он ищет противоядия; всё, как позже отметит Поль Валери, смешалось, стало бессвязным. Обычное поведение, скажут нам, при травматическом шоке, вызванном смертью ближнего. И тем не менее проанализируем текст. Его считают романтическим(28) и упрекают в романности, поскольку на самом деле речь идет о прозаической стороне дела: решить, во что одеть скончавшуюся, из каких досок сделать гроб. Господин Бовари, не склонный вуалировать свои слова, по тексту отдает распоряжение одеть Эмму в белое, нарядить ее в венчальное платье. Одновременно он заказывает три гроба. Действительно ли Шарль говорит об Эмме? Несомненно — да, когда дает указание о трех гробах; возможно — нет, когда с легкостью романиста описывает венчальные одежды и прочие элементы пышного обряда. Действительно, через две главы(29) мы обнаруживаем господина Бовари в костюме жениха (лакированные штиблеты, белый галстук и т.д.), воспринявшим воззрения и предпочтения Эммы, как свои собственные. Создается впечатление, будто налицо полная мимикрия, но Шарль не кончает жизнь самоубийством! Держим пари, что этот подобный роману текст на какое-то время спас ему жизнь: романный и псевдонимичный текст, с помощью которого Шарль похоронил личность, не имеющую ничего общего с живой Эммой, но все еще представляющую опасность живя в нем (то есть в ее настоящем муже).

В рассказе тех, кто пережил суицид ближнего, нет ничего хуже бессвязности: молчания, которое уже невозможно сдерживать, слов, утративших всякое значение. Поль Валери в блестяще выражающей суть фразе говорит, что именно в бессвязности содержится образ суицида: убивают всё, целостность, “чтобы уж нечего было отсекать лишнего”(30). Добавим, что целостность убивают еще и потому, что не могут правильно уловить, какую из составляющих при повествовании следует убить. Прояснить бессвязность мы попытались с помощью обоснования концепции необходимого “романного” рассказа тех, кто пережил суицид ближнего.

Литература
(1) DIOGENE LAERCE, Vie, doctrines et sentences des philosophes illustres, ed. G. F., T II, p. 61 sq.

(2) Пользуемся выражением профессора Vedrinne из его выступления на XXVII ежегодных Днях G. E. P. S., St-Etienne, 12-13 мая 1995.

(3) Из M. Halbwachs Les causes du suicide, Alcan 1930. Автор развивает тезис, в котором, помимо критики Durkheim, указывает на “подводные камни” статистического метода, ср., напр., с.8, 51, 265, 389.

(4) EMILE DURKHEIM, Le suicide, etude de sociologie, reed. PUF, coll. “Quadrige”, 1990.

(5) BAUDELOT et ESTABLET, La sociologie du suicide, in La Recherche, 1985, n 162.

(6) EMILE DURKHEIM, op. cit, p. 222 sq.

(7) EMILE LITTRE в своем Dictionnaire de la langue francaise (1863) приводит только это значение.

(8) Сравните проведенный нами анализ этого понятия. Histoires de perversions, in Nervure, Journal des Psychiatres, n 5, T. VIII, 1995, p. 66 sq.

(9) E. DURKHEIM, op. cit., p. 53.

(10) HENRY EY, Essai d’application des principes de Jackson…, ed. Doin, 1938.

(11) Уже в L’automatisme psychologique (1889) Janet определяет навязчивую идею как явление патологическое, потому что она “не интегрирована в личность”.

(12) Столь часто упоминаемое выражение “восстановление целостности” сверхдетерминировано всей медицинской традицией. Сравните наш анализ, Le corps propre, in “Faut-il gerer les toxicomanies”, Cahiers du GREAT, n 1-2, Lausanne 1995, p 68 sq.

(13) Хотя психиатров первой половины XIX столетия (а их было немало) проблема суицида интересовала, она рассматривалась преимущественно в сфере судебной медицины в ущерб теоретической разработке вопроса. Вспомним, например, об Esquirol (статья “suicide”, in Dictionnaire des Sciences medicales… Paris 1821, TL III); цель его исследования — показать, что акт самоубийства обусловлен умопомешательством и что, следовательно, этот непроизвольный поступок ненаказуем. Другой пример иллюстрирует судебно-медицинские случаи: Leuret, Observations du suicide chez les alienes, Paris, 1831. Разумеется, есть исключения. Совершенно невозможно перечислить их все. Приведем удивительную работу с очень длинным названием: C.G.Tissot, De la manie du suicide et de l’esprit de revolte, …, Paris, 1840.

(14) CALMEIL, статья “suicide”, Dictionnaire de mйdecine ou rйpertoire gйnйral…, Paris 1844, ed. Labe, T XXIX, p 31 sq.

(15) До такой степени, что к рубрике “самоубийство” относят “исключительные” увечья без смертельного исхода! Например случай, о котором упоминает Ruggieri, аптекарь из Венеции. Впервые этот случай, описание которого проходит красной нитью через всю медицинскую и психиатрическую литературу того времени, был упомянут д-ром Marc в 1811 году. Речь идет о банальном случае религиозного бреда, охватившего некоего сапожника!

Nervure, 1999, tome XII, No.5, p.26-32
ЭССЕ: ПОВЕСТВОВАНИЕ О СУИЦИДЕ
D.Cettour
Essai sur la narration du suicide
Адрес для корреспонденции: prof. D.Cettour 19 bis rue Vallon, 74200 Thonon les Bains
Источник: target-21.h1.ru

Дмитрий Борисович Глазков (психолог консультант, администратор)

Нужна анонимная консультация? Пишите! Немного о себе. Мне 30 лет. В 2004 году с отличием окончил Серигиево-Посадский гуманитарный институт по специальности "Психолог. Преподаватель психологии." Основатель этого сайта. Консультирую, по большей части, по вопросам межличностных отношений. Женат. Есть дочь.

Похожие статьи

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Кнопка «Наверх»